Представляю его сейчас, в эту минуту... Ночь, зима. Он то ли на чердаке, то ли на верху древнего
комода. И никем не слышимые звуки уходящего времени: скрипы,
Холод и темнота заколоченной до весны дачи.Смутный свет безлунного неба едва различим в окнах.
и неостановимо дряхлеющего гнезда. И во мраке, заваленный давно прочитанными проволглыми
газетами, уютный серый чемоданчик довоенного патефона. ...И вспыхивал свет! И раздавались звонки!
Потом - оживленные голоса - и с коробками, с пакетами
вваливались родные. И я, шестилетний, выбегал в коридор на звонки и
притискивался к холодным надушенным шекам, к чуть шершавым бритым
подбородкам...
Расспросы, изумленные взгляды ("Как ты вырос!..),
словно видели впервые, - и все это
Как любил я ту Симину квартиру на Мытной!.. В первую
комнатувводили с мороза еще в пальтишке или шубке, распутывали шарфик,
стаскивали шапку - и блеск смеющихся глаз, и шутки, и умелые быстрые Симины
руки. Комнат было две. Первая, где у входа стоял высокий шкаф-гардероб с
зеленоватым зеркалом, тахта с расшитыми подушками, ближе к окну - овальный
обеденный стол, у окна - стародавний буфет с толстыми срезами граненых стекол,
где за ними в темной глубине мерцала обычная житейская дребедень: посуда,
стекло, фарфоровые собачки, хрусталь... Но каким ликованием сердца бывал всякий
приезд в этот родной дом с узбекскими тарелками, развешанными на стене, где
всегда стоял тревожащий какой-то восточной далью, смешанный запах кофе и
Симиных папирос... За первой обнаруживалась крохотная розовая комнатка, похожая
на маленький игрушечный театрик - в ней должны были жить не люди, а
расфуфыренные кружевные куклы, а дверь ее навсегда осталась чудом детства: она
вдвигалась прямо в стену, как в поезде метро, так что раздевшись под веселым
взглядом Симиного мужа Исламбека, - я кидался к той двери и принимался играть в
машиниста и дежурного по станции в одном лице:было началом праздника семейной встречи.
- Двери закрываются...
- Готов?
- Готов!
...Но вот, все сходились и рассаживались вокруг круглого
стола... Ели и пили, ужа-асно долго говорили про то, про се, затем торжественно
вынимали из-под толстой юбки красавицы-"бабы" котел горячего рыжего
плова - и начиналось ритуальное таинство вкушения и оценки дела рук
Исламбековых: отведывания и раздачи с большого блюда дымящей, пряно-пахучей
еды, и все ели, причмокивая и качая головами, и поднимали рюмки, и улыбались, и
возносили хвалу Исламбеку, а я все ждал и ждал, когда же это кончится, потому
что г л а в н о е было впереди.
Я томился в ожидании и изнывал... Нет, это тянулось бесконечно! Куда было им столько есть,
пить, говорить и смеяться каким-то дурацким а н е к д о т а м?..
Но вот... но вот... Стол с закусками и бутылками отодвигался
к окну, открывая пространство голого пола, запихивались в кукольную комнатку
стулья. Длинный Исламбек снимал со шкафа небольшой серый чемоданчик. Из другого
чемоданчика извлекались тяжелые черные пластинки в разодранных бумажных
конвертах - и это значило, что час пробил и время мое - пришло.
Стиралась пыль с
верхней крышки, откидывался язычок замочка и открывалась взгляду еше недвижная
и неслышная внутренность аппарата. О, то было роскошное приобретение - конца
двадцатых или начала тридцатых - английский патефон с известным значком на
внутренней обивке крышки - белая собачонка, наставив ухо, смотрит в рупор
граммофона под надписью "His Master's voice"- мета времени,
эмблема-символ тех лет.
Подобно книгам, тот патефон имел судьбу. Рассказывали, будто
сложными путями он добрался в Москву из Варшавы в комплекте с пластинками -
увесистыми черными дисками с красными наклейками в золоте надписей и узоров -
"C O L U M B I A".
О, им гордились! Он был дороже, наверно, всех этих нынешних
многотысячных "Грюндигов", "Филип-сов " и "Сони",
и трепетное отношение к нему, прошедшему чрез все испытания семьи, познавшему
ночи обысков и даль эвакуации, - звучало в предостережении, которое
адресовалось мне:
- С м о т р и, н е с о р в и п р у ж и н у!..
(Там сбоку была такая дырочка, куда надлежало вставить
серебряную заводную ручку вроде тех, какими в морозы пытались запустить моторы
своих "эмок" и " полуторок" свирепые шоферы.)
Вы понимаете, к а к о е д о в е р и е оказывалось мне?
В мои руки до конца вечера вручалась музыка, железное сердце
патефона, и я проникался сознанием великой ответственности. С умным видом я
осматривал механизмы - блестящие рычажки, торчавшие из-под диска по углам
коробки, потом отбирал иголки и особой бархоткой протирал тяжелые черные круги
в расходящихся радужных лучах.
- Долго ты там?! Заводная ручка входила в свое гнездо.
- С м о т р и, н е с о р в и п р у ж и н у!..
Я чуть нажимал, чувствуя мягкое сопротивление... Один
поворот, второй... Надо было повернуть ровно двадцать пять раз. А после жеманно
заворачивалась утиная шея головки с мембраной и диск трогался с места. Какое веселье влетало в дом! Еще молодые, еще нестарые,
еще... ж и в ы е - они принимались радоваться на свой лад, как радовались в их
пору - крутили все подряд, фоксы и танго, и польки, и вальс-бостон...
Кружились, носились по тесной комнате, толкались, падали на тахту и картинно
обмахивались платками и снова кружились - неузнаваемые лица, странно закинутые
головы, иные, незнакомые и непости-жимые выражения глаз.
И - р а д о с т ь, хохот, светлый вихрь, короткое счастливое
бешенство любимых родных людей...
Кричали, чтоб я нашел ту или другую пластинку (самым
страшным, кроме сорванной пружины, было р а з б и т ь п л а с т и н к у!), и я
торопливо перебирал бесценную стопку неведомым образом запрятанных в черную
мерцающую поверхность, поющих голосов.
Магический миг касания острия к убегающему черному
желобку... И - оркестр, откуда-то из далей прошлого... из неизъяснимого
пространства... и певуче-шелестящий металлический голос дрожью мембраны:
Цирк - шумит - гремит - смеётся!
Гул несется сверху вниз!
И-и могу-уче ра-аздаётся:
"Рыжий, браво, браво, бис!.."
То был голос Петра Лещенко и пел он о гибели отважного
циркача, сорвавшегося с трапеции оттого, что ушла с другим любимая...
- Ту сторону поставь!
А на той стороне невыносимо-грустное, оттого, что одиночество
и не удалась жизнь:
Пусть муж обманутый и равно-ду-ушный
Жену поко-орную в столовой ждёт...
Любо-овник знает: она - послушная,
Мольясь и плача, опья-ать прыдёт...
Гости замирали, обступив коробку патефона. А я всё силися
понять - где же там внутри
обитают все эти маленькие человечки - и циркач, и
Мусенька родная, и Дуня с блинами,
и Петр Лещенко, и музыканты со скрипками и
заунывными аккордами гавайских гитар,
и Александр Вертинский вместе с
М.Брохесом (рояль), Вертинский, который так
усмешливо и горестно картавил мурлыкающим напевом...
Боженька! Ла-асковый Боженька!
Что Тебе стоит к весне
Глупой и малой Безноженьке
Ноги приклеить во сне?..
Под Вертинского не танцевали. Пригасив верхний свет, слушали
в полумраке, а я смотрел на них в их лица, в полуприкрытые глаза, в неясные
полуулыбки, ешё не ведая, что все мы - лишь временная условность, лишь ожившие
призраки, и напрасно силился что-то втолковать и разъяснить нам грозный
пророческий голос:
Мчится бе-шеный ш-шар!
И - летит в бесконечность,
И-и смешны-ые бука-ашки
О-облепи-или его!
Гу-усто, густо жужжат!
И - с расчетом на вечность,
И-исчеза-ают как дым,
Не узна-ав ничего!..
Но снова вспыхивал свет!
И вновь начиналось беспечное буйство: вдруг сбросив чопорную
неприступность, Миша распускал узел галстука и напяливал цветастый Симин халат,
Исламбек влетал в комнату в чалме из длинного шарфа, с ножом в зубах и с ножами
в руках, Миша рычал и хватал со стола нож для разрезания торта, и они совершали
свое коронное действо - "Танец с кинжалами" - под какой-то бравурный
патефонный мотивчик: носились, издавая боевые кличи, сверкали клинками,
наскакивая друг на друга, жутко вращая глазами, все помирали со смеху, и я
прыгал до люстры - потому что это и было то г л а в н о е, чего я так ждал.
А патефон крутился, крутился...
Счастливые, помолодевшие - как могли старались забыть самих
себя мои кровные.
Как радостны бывали они в те вечера, когда я еще знать не
знал их судеб - где на долю почти
каждого выпали и в о й н а и т ю р ь м а, и
ожидания близких из лагерей, и тысячи бед, и тысячи обид,
и - удушающее
сознание бессилия перед неоспоримой силой неограниченного всевластья.
Но тогда, те редкие дни праздников - я до боли хлопал в
ладоши, а после сидел и сонно смотрел на вращение пластинок, не в силах
уразуметь - куда исчезают сверкающие паутинки-витки последней дорожки
звуконосной спирали, куда канут они, сбегая к краю наклейки?.. Постичь эту
тайну было так же невозможно, как понять впоследствии исчезновение родных людей
- которые были, вот тут, рядом, ощутимые дыханием, теплом рук, голосами,
улыбками и - растаявшие из бытия.
Вечность...
"В е ч н ы й п а т е ф о н!" - говорилось с
уважением. - "Если, конечно, не с о р в а т ь п р у ж и н у.
А так - в е ч
н ы й!"
Сущая правда! И уж нет нигде тех людей, что рассуждали об
этой вечности механизма музыкального ящичка с оцепеневшей собачкой на этикетке.
Где они? Слышат ли ту музыку, и если думают - помнят ли те вечера на Мытной?
Их ведут слепы-ые капитаны
Где-то утонувшие давно-о...
Утром их седые карава-аны
Тихо опускатся на дно-о...
Да, вещи имеют свою судьбу.
И у каждой из судеб - свой сюжет.
И тот патефон сыграл свою роль в последней усмешке
неумолимой судьбы.
Спустя годы - Сима затеяла строить дачу, и на десятилетия
затянулась великая эпопея. Денег не было - долги, долги, ломбарды и
головоломные комбинации величайшего из финансистов - нашей Симы... Потихонь-ку
появились фундамент, летний домик, яблоньки... От лета к лету поднимался и,
наконец, обозначился дом-махина - подстать соседским генеральским особнякам. А
там однажды и патефон запел старыми мелодиями на даче, заглушаемый грохотом
самолетов, плывущих во Внуково.
Шли годы и десятилетия, всё короче и тоньше делалась
паутинка-виток, связующий Симу с жизнью. Она дряхлела, слабела, и однажды вдруг
оказалась маленькой, тяжко и хрипло дышащей старушкой с усталыми, но
по-прежнему молодыми задорными глазами. Без материальных подпорок ветшала и
дача, предмет высшей гордости неунывающей Симы и во всем покорного ей
Исламбека. Давно на вторую половину жизни перевалил я сам, немолоды сделались
Симины дочери и долговязые усатые парни, их сыновья, мои троюродные братья,
заявляясь на дачу, покуривали "Ронхилл" и лениво обсуждали фильмы с
кассет видео...
Вышло так, что мне пришлось стать при Симе как бы доверенным
лицом. Я знал: она только и жива еще идеей большого ремонта дачи. Но где могла
она добыть эти злосчастные деньги?... А залезать в долги под конец жизни...
нет, на это Сима идти уже не могла. Сидя вечерами в своем кресле (уже несколько
лет она не могла спать лёжа из-за одышки), - Сима ворочала мозгами, изобретала
и калькулировала, строя планы и проекты. И в один из вечеров я услышал в
телефонной трубке её задыхающийся веселый голос:
- Слушай, я всё придумала! Ты поедешь и дашь объявление...
И спустя сколько-то недель в приложении к
"Вечёрке" появилась крохотная публикация:
"ПРОДАЮ: старый
заграничный патефон в
рабочем состоянии и перину.
Тел. 122 16 61"
Дабы не вносить смуту в души дочерей, Сима дала наш телефон.
И помню дни после выхода в свет той газетки: наш телефон едва не сгорел от
ежесекундных звонков.
Эпоха ретро?
Мода на старину?
Чужие, наглые, алчные и хамоватые голоса домогались нашего
патефона. Я сообщал Симе о наплыве покупателей. Мы толковали о цене - сколько
просить? Вещь, в сущности, музейная, механический антиквариат... Сошлись на
тогдашних пяти сотнях, и с тупым отзвуком в груди я стал называть эту сумму
покупателям. Наконец, сговорились с одним голосом: он показался не таким
"крутым" и "деловым". И я позвонил Симе.
- Но ведь его ещё надо привезти с дачи... - сказала она
неуверенно. - Надо проверить... Потом - зима...
И я понял, что и ей также больно расстаться с ним, как и
мне. А, может, и насравнимо горше: почём нам знать - ч т о и в к а к о й ц е н
е для других?
- Ну как - отдаём? - спросил я напрямик.
Сима промолчала. Она поинтересовалась - не спрашивают ли
перину? - перину не спрашивали.
И когда позвонили снова насчет патефона, я сказал, что
вопрос решен и больше не о чем говорить.
А спустя несколько коротких недель, Сима ушла туда, откуда
нет возврата. Ушла, не отдав чужим тех дней, тех вечеров, той улетевшей и в
клочья разнесённой радости, когда все ещё были вместе, когда бы-ла семья, и
собачка на крышке усердно вслушивалась в голос своего хозяина, сохраненный
резцом навсегда...
Навеки... Навсегда...
У каждого свой счёт с вечностью.
И как коротка, в сущности, вечность земного человеческого
пути. Для многих наш патефон, и правда, оказался в е ч н ы м - он пережил целое
поколение сильных, нещадно намученных, неунывающих людей, и сейчас, когда
совсем не изменившись, он способен как прежде зазвучать музыкой прошлого, ч т о
снится ему в тёмноте забитой до весны, громадной ночной дачи?
Куда плывёт он с нами на плоту жизни, сопровождая наш род?
Не знаю.
Затупились и поржавели старые иголки.
Но всё равно, стоит ровно двадцать пять раз повернуть
серебряную ручку и...
По-омнишь - весной, день золото-ой
Си-иние во-олны мо-оря...
Я мысленно пробираюсь туда, в ночной, заснеженный дачный
посёлок, перелезаю через забор, ухаю в сугроб и правдами-неправдами проникаю в
дачу.
Ощупью нахожу в темноте дорогу к комоду и снимаю уютный
маленький чемоданчик, ставлю на голый стол и приникаю лицом к крышке.
И запах - солидный, верный и вечный, не меняющийся за
десятилетия запах заграничного клея ударяет в голову.
Я опускаю лицо на крышку и сижу в тишине и темноте, закрыв
глаза, не в силах шевельнуться и спугнуть это чувство встречи с теми, кого н
е т. И чувствую - крышка тёплая. Она не остыла за годы тишины, и чудится: там,
внутри, поселены живые люди. и это их живое тепло проникает из кожаной крышки в
лоб, заполняя собой ломящей болью и тоской по невозможному грудь.
А за окном ветер гонит и гонит, унося в темноту, частички
времени, он не унимается, дует всё сильней, сильней - и всё быстрей и
неудержимей уносится время.